За кулисами всюду стояли зеркала. Принято было, что актер, уходящий со сцены, смотрел в них прежде, чем вернуться в гримерную и затем покинуть театр. Я однажды спросил у давно служащих актеров, к чему такой обычай, потому что никакого проку от ритуала, как мне казалось, не было. После каждого спектакля, а то иногда и после каждого выхода актеры — лишь они, никто более этого не делал — корчили страшные гримасы, внимательно вглядываясь в отражение на грязных зеркалах, словно пытались кого-то спугнуть.
Пара старожилов, которым я задал свой вопрос, переглянувшись, улыбнулась так, как улыбаются ничего не смыслящему в жизни ребенку. Они были из тех, кто с родительской лаской заботится о новых работниках и дает дельные советы, когда кому-то выдают роль, которую и они когда-то играли. В нашем небольшом театре молодые актеры считали их едва ли не за мать и отца.
— Чтобы маска оставалась в театре. Никто не хочет и в жизни быть Панталоне. Вот для того и нужно смотреть в зеркало перед уходом — чтобы не брать с собой маски в жизнь, — сказала актриса. Звали ее Людмилой Алексеевной.
В тот день мы играли Мольера, и одета она была еще в костюм г-жи Журден, отчего ответ её прозвучал несколько карикатурно и театрально, как если бы говорила сама Журден. Людмила Алексеевна, кажется, сама это заметила и поспешила к зеркалу у выхода из гримерной.
— Хотя даже так рано или поздно они просочатся в жизнь, — сказал другой старый актер, сочувствующе глядя на г-жу Журден, — тогда все люди начнут казаться шутами и ворчливыми слугами, — добавил он, спешно снимая с себя халат турецкого султана, чтобы превратиться в обычного себя — Леонида Викторовича.
Их слова показались мне не более чем байкой для таких же, как я, едва ступивших на сцену театра актеров. Как потом я узнал, ее пересказывают всем молодым актерам еще со времен первой труппы, что служила в этом театре. Все это звучало как суеверие, вроде тех, в какие верят пилоты и моряки. Однако сколько бы я ни наблюдал за другими актерами, все смотрели в зеркала, покидая сцену. Я пытался даже вглядываться в них, думая найти изъяны отражения, объяснившие суть этого ритуала, но все они были обычны. Лишь изредка казалась мне в них какая-то кривизна, от которой отражение начинало косить злобной усмешкой.
— Не смотри ты так, все равно ничего не найдешь, — смеясь, сказала как-то та же г-жа Журден, однажды застав меня за этим делом. — Или ты думаешь, что разглядишь там Джульетту? — с ехидством спросила она, а затем вдруг строго добавила: — Ты смотри, в таком только Коломбину увидеть можно.
Я удивленно посмотрел на Людмилу Алексеевну. Всё это начинало скорее раздражать, чем пугать.
— О чем вы говорите? — недовольно спросил я.
Людмила Алексеевна ближе наклонилась ко мне, отчего плотный грим уродливо исказил ее лицо.
— Роль оставляй на сцене, Боря, в жизнь не тащи, — серьезно сказала она. — Мир театра нельзя смешивать с миром живым, иначе навсегда застрянешь между ними и отличить уже не сможешь.
Я и тогда не понял предупреждений, был слишком молод, слишком глуп и слишком вздорен, потому хотел даже из протеста пренебречь старым правилом. Хотелось доказать всем, что это не более чем предрассудок, не стоящий внимания и достойный забвения. Только какой-то внутренний трепет перед чем-то, заключенным в эти старые мутные зеркала, отражающие лица, покрытые театральным гримом, таился внутри и не давал мне забыть о таком пустом ритуале. Из раза в раз уходя со сцены, я бросал беглый взгляд на собственное отражение, убеждая себя, что не из страха, а из желания проверить, в порядке ли грим и костюм. Конечно, я лишь врал сам себе.
Случилось это неожиданно, я даже не заметил, когда именно. Кажется, в тот день я играл первую свою значимую роль. Мне предстояло стать Гамлетом.
— Борис, помните: и юный Гамлет к середине своего пути может стать Арлекином, а то вовсе Дотторе, — предупредил меня режиссер перед премьерой.
Его слова показались мне не более чем наставлением для молодого актера. Тогда я, совсем взволнованный убийством Полония, забыл посмотреть в зеркало, убегая за кулисы. Все мое тело дрожало, возбужденное так, будто я и впрямь был датским принцем, мстящим за своего отца. На миг показалось, что Полоний действительно убит, потому, когда мы столкнулись с ним за кулисами, я вздрогнул. Его образ тут же исказился, и Леонид Викторович, покосившись, будто увидел сумасшедшего, поспешил сам посмотреть в зеркало. К своему несчастью, я не вспомнил, что забыл о ритуале сам.
Когда мы вышли на поклон Гамлету, ослепленному светом софитов, показалось, что лица людей в зале странно исказились, испортились, будто они аплодировали со злорадной улыбкой противного Панталоне или плакали глупыми слезами Коломбины, и не было ни одного живого человека среди всего зала. Я решил, будто это лишь игра света, а сам я слишком устал, изображая датского принца.
Тот день был моим триумфом и моим падением. Я был ослеплен своим успехом, но чем больше я играл Гамлета, тем ненавистнее мне становилось его безрассудство и хитрость. Все более понятны становились мотивы Полония, я завидовал его смерти лишь из того, что она избавляла его от этой комедии. Датский принц будто выбрал меня новым соперником и совершенно отказывался слушаться. Это расстраивало и злило. Моя мечта, главная роль, Шекспир — все казалось больше невозможным. И это после того, как я всего достиг!
— Ты уж не расстраивайся, не всем быть Гамлетами, кому-то нужно и Ковьеля играть, — успокаивала меня все та же г-жа Журден, но одетая теперь Гертрудой. Эту роль скоро должны были отдать другой.
— Так если все мы всего лишь слуги, то кому быть капокомико?! — возразил я.
Горько и противно от того, как быстро надоедал театр. Только поступив на службу, я был счастливейшим из людей, грезил ролями трагическими, мнил, что был рожден для них, но едва обретя одну, потерял все. Я злился на режиссера, распределявшего роли, злился на себя, не умеющего больше играть надоедливого Гамлета и легкомысленного Отелло, злился на зрителей, смотрящих своими гнусными глупыми лицами. Я стал играть развязно, пренебрегая и словами, и жестами, все больше выдумывая для фарса. Больше не смотрел в зеркала, плевал в них, в их кривые лица слуг и шутов. Рвал костюмы для эффекта, из прихоти ломал декорации.
Я сам не заметил, когда они окружили меня. В чье лицо я бы не заглянул, везде мерещились похотливые купцы, глупые доктора и служанки, и каждый второй — такой же как я слуга. Кому мы все служили? Все равно! Все равно! Мне противно стало смотреть на изображавших смех влюбленных, так натужно и уродливо они кривили улыбки, рассевшись на бутафорских лавочках парка, их речи совсем не подходили для этих ролей. На меня самого не взглянула бы ни одна Офелия, но я и не мечтал больше о ней. Тротуары, дома, деревья — все казалось картонным, неживым. Меня окружили декорации, сцена вышла из зала театра. Чтобы совсем не порвать связи с людьми, я начал невыносимо шутить обо всем, о чем только можно было, будь то горестная весть или счастливая, все становилось для меня шуткой.
Противно было от того, с каким сочувствием смотрели на меня другие актеры, как вздыхала г-жа Журден. Их лица единственные оставались человечными, и эта человечность была мне противна, видеть их без театрального грима было невыносимо. Они вызывали лишь смех. Комические роли стали легко мне даваться. Во всем театре не было лучше актера, способного так правдиво изобразить Сганареля, Ковьеля или шута. Моей славе больше не нужен был Гамлет, я добыл ее сам.
В этот день я играл превосходно, пуще прежнего. Все, что должно было быть постановкой, в моем исполнении становилось жизнью, слуги в зале смеялись моим выдумкам. Я не был взволнован потому, что не видел больше зрителей, они стали частью спектакля, сцена слилась с улицей. Тогда за кулисами я встретился с одним из актеров, тем, что испугал меня ожившим Полонием.
— Ты в зеркало посмотри, — сказал мне он хмуро.
Слов Полония я не принял, но, уходя со сцены, взглядом зацепился за зеркало. Из него смотрел на меня, весело улыбаясь, Бригелла. То была не маска, то было мое лицо.